Он по новой проштудировал своего божественного да Винчи, на этот раз – все доступные из 18 листов «Анатомической рукописи», но никак эти печальные трупы взрослых мужчин (преимущественно казнённых бандитов), которых несколько столетий назад препарировал и мастерски, дотошно, с вмонтированным прямиком ему в глаз компьютерным томографом, развоплотил Леонардо, не были связаны и не могли уже быть связанными с сегодняшним, всегда только сегодняшним днём бытия ребёнка.
Нет, разумеется, гений да Винчи, подробно запечатлевший плод во чреве матери, вскрыл главное в Детстве: эмбрион в позе эмбриона – перепуганная одинокая фасолина.
Да Винчи анатомировал плодный мешок по форме сердца: внезародышевые органы и зародышевые оболочки, четырёхслойная плацента откинуты в сторону – сердце открыто. Лицо, спрятанное в подтянутые к подбородку коленки. Примерно, послушно положенные на колени ладошки: зависимость от каждого, кто чуть больше фасолины.
Это и есть детство.
И этот младенец да Винчи – словно удостоверение возможности безопасного счастья только в до-бытии, в состоянии плода.
Всё же гениальный этот псалом… Как же там…
Мистер Хинч не получил от родителей никакой прививки религиозности (англиканин и католичка, но оба номинальные), и потому воспринимал Христа как чудесную идею Бога-Ребёнка, а Библию – как замечательную идею моральных предписаний в форме мифов и притч. Некоторые места в Евангелии он просто обожал как высокую поэзию в формате 3D.
Петляя по запутанным дорожкам своего парка, наблюдая за детьми самых разных возрастов, рисуя схемки или просто блаженно подставляя лицо солнцу под каким-нибудь расправляющим свои плотные лепестки согроздием древнего куста камелии, он с удовольствием припоминал Давидово, не зараз восстанавливая в памяти: «Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был в глубине утробы. Зародыш мой видели очи Твои». Хотя другие переводы были точнее: «Ты устроил внутренности мои, и соткал меня во чреве матери моей. Славлю Тебя, ибо славно яустроен»\ Ха-ха, славлю ибо славно! Признание, достойное именно что царя!
Или вот вариант (проверял мистер Хинч уже дома): «Не утаились от Тебя кости мои, сотворенные Тобой в тайне, и весь мой состав в лоне матери моей, как в недрах земли. Зарождение моё видели очи Твои».
Ну разве не прекрасно!
Ведь именно этим он сейчас и занимался на своём небожественном уровне: искал верное решение, как (механика), и из чего (пластика) соткать эти косточки и весь состав, чтобы его Дитя не было бы куклой, а было по возможности живым: мягким, подвижным, растущим, и даже содержащим свой потенциал.
Он прекрасно понимал, что придумывает не голема, не Франкенштейна, не вуду-фигуру Конечно, нет: он пытается сделать скульптуру из ткани, в сущности, конечно, куклу. Но так было всегда: и когда создавал родоначальников своих «игрушек», своего Пра-Кролика, и Пра-Мотылька, и Пра-Лиса, он всегда вступал внутрь этой создаваемой сущности и все манипуляции производил в некотором смысле с самим собой.
Вот и сейчас мистеру Хинчу предстояло, как почке в цветок в убыстренной ботанической съёмке, распуститься из младенца в форме зёрнышка фасоли, подрасти, поцвести, пройти все положенные стадии роста, чтобы однажды стать узкобёдрым, жестоковыйным, железно-твёрдым стариком из Анатомической рукописи, у которого все кости корпуса, каждое ребро в стиснутой ими груди, подогнаны друг к другу так крепко, и тесно, и сплошь, как металлические латные пластины средневекового воина.
Так вот это цветение – что оно такое есть?..
Lafleur mystique.
Из уст младенцев и грудных детей Ты устроил Себе хвалу.
Да, безусловно, по отдельности все эти неисчислимые птицы были лишь час Птицами целого, и только все вместе могли составить и составляли своей полной общностью собственно ПТИЦУ.
…Когда он надолго задумывался, в альбоме возникала цветущая вишня или магнолия: неподвижный рой белых бабочек или мотыльков, замерших в воздухе на так густо заштрихованном чёрной тушью листе, что получалась ночь, да и в парке давно стемнело.
Ранжис открывается в четыре утра, а к десяти остаются одни розы. Поэтому он всегда ездил к открытию, цветы были в сговоре с ним против бессонницы. Он только вернулся и начал разгружаться, возвращаться пришлось по совсем мёртво стоящему бульвару Переферик, и мистер Хинч был на грани.
Единственная картина всю обратную дорогу пульсировала в его больной засыпающей голове, грела его, манила, вставала, как восход солнца на горизонте, венчала уходящую вдаль перспективу с бесконечной пробкой въезда в город: тарталетка с малиной.
Сейчас он расставит цветы по местам и сразу завернёт за угол, где по условиям столетней давности хозяева османовского здания желали всегда видеть только булочную-кондитерскую и – ву-а-ля! – цветочный магазин. Там очаровательная мадам Мюрюэль Руссо с сострадательными ко всем сластёнам глазами сделает ему крепчайший кофе и глазами же спросит: круассан? бутерброд?
Но сегодня он утешится сладким. Божественным, небесным кремом с едва звучащей отдушкой флёрдоранжа и сидящими в нём по кругленькие талии ягодками…
– Вы потеряли, – услышал он на английском языке.
Перед ним стояла классическая лондонская пара поздно родивших «прикольных» родителей с ребёнком лет шести. Преисполненный хорошести своего жеста, рыжеватый, стриженный в скобку под изначальных Битлз мальчик протягивал мистеру Хинчу веточку белой фрезии, выпавшую, вероятно, из распахнутого низкого задка его зелёного микроавтобуса при переноске ящиков и связок цветов.