Рядом с ним.
Но сегодня вечером Мари-Изабель видит, что мужчина зажёг свет и присел к женщине на диван. Она всплёскивает руками, когда под ярким светом люстры видит измученное лицо умирающей.
Та что-то говорит своему спутнику, и тот придвигается к ней. Он выставляет вперёд руки, пытаясь то ли остановить женщину, то ли поддержать, подстраховать её. Очень медленно, но непреклонно женщина с искаженным от боли лицом меняет положение: держась за его руки, привстаёт с подушек, сначала опускает ноги на пол и, посидев так, с трудом поднимает их в другую сторону – своего прежнего изголовья. И склоняется на грудь замершего мужчины, приникнув головой к его светлой сорочке, прижимается к нему и обнимает, зажмурив глаза.
Они оба не видят того, что видит Мари-Изабель: и по его, и по её лицу текут слёзы.
Мужчина почти не дышит, он окаменел со своей невесомой ношей на груди и коленях.
Тоже замерев, Мари-Изабель смотрит из своей темноты на эту картину, на этот долгий, как фотография, стоп-кадр, и вдруг видит, что в какой-то момент горестное лицо женщины словно бы расправляется, просветляется, распахиваются огромные глаза в чёрных глазницах, и задыхающаяся восторженная улыбка озаряет её лицо, будто она увидела что-то прекрасное.
Словно бы тело вдруг отступило, соскользнуло с неё вместе с болью, словно бы она оказалась в невесомости, тёплой невесомости закатной реки. И – и это так странно! – она была и рыбкой, и рекой! Одновременно! Но при этом она плыла, осторожно раздвигая руками отражения бело-розовых облаков на тёмно-зелёной, как расплавленное бутылочное стекло, мягкой глади воды.
Она плыла по той самой реке, которую всю жизнь боялась вспоминать, и видела улыбающееся ей лицо Леона, того мальчика, который тогда, оказывается, не утонул, а всю её жизнь на самом деле ждал её здесь! И он тоже был и мальчиком, и рекой одновременно. Рекой, по которой, в которой и к которой она плыла.
Это такая река, такая вода, такая среда, которая, принимая тебя, даёт то, что тебе надо: тебе замёрзшему – тепло, тебе сожжённому – прохладу.
Само струение этой нежности растворяло её в себе, она сама становилась ею.
И там, где Надин широко улыбалось мягкое детское лицо Леона, река сливалась с небом.
Мари-Изабель отшатывается от стекла. Два горящих от пола до потолка окна с крестовинами в верхней части сейчас похожи на два креста в человеческий рост, поперечными перекладинами обнявшимися за плечи.
Люди уходят, уносят свои секреты с собой. Аа эти их секреты и не особенно кому-то нужны: свои бы унести. Ещё вчера шли по улицам, забредали в ближайший к дому магазин взять на ужин упаковку сосисок «с дымком», баночку гуакамоле или кабачковой икры и свежий хлеб с зёрнышками.
Носили в себе незаметно – совершенно каждый, без единого исключения – своё трансцендентное Я, что проще, но нельзя назвать «своим божественным Я», нельзя, потому что даже атеисты стесняются Бога.
И вот, человеческие клетки для своих божественных Я, ездили в метро, забегали помочиться в общественные туалеты, скучали на работе, сомнамбулически летели в отпуск. Сделав важное лицо, воплощали собой архетип Отца или Матери, воспитывая детей. Сделав страстное лицо, занимались любовью, и тогда два трансцендентных Я могли громыхать на стыках, ритмично стукаясь внутренними конструкциями. Напивались просто бестрансцендентно, но иногда вполне божественно.
И никто никогда – ни до, ни после, ни во время – не может сказать, почему всё с ним/с ней было именно так, а не как-то иначе. Не как-то ещё.
– Ну вот так.
Жизнь ведь – импровизация в не тобой задаваемых условиях: не отрепетируешь. «Как пойдёт».
Потом наступает порог, предел этому сюжету. Все самодельные выражения стёрты с лица, как разводы с мутного стекла. Остаются только черты – кости черепа и его функционал: мозг, глаза, нос, рот.
Пора уходить, освободить места: на улицах, в автобусах, метро и самолётах, в общественных туалетах и магазинах, в барах и на террасах, в постелях своих любовников и жён, и рабочие места тоже – освободить места следующим.
Открывай клетку, сшибай замок!
Пора.
Но рассказать никто ничего не может просто потому, что люди – если не считать ничтожное меньшинство в телевизоре – в большинстве своём тихи и скромны, немы и печальны. Огромное человеческое большинство незаметно и хочет таковым оставаться и впредь.
Жизнь так трудна и так отравлена страхом смерти, что либо отвращается от самой себя, либо видит всё в галлюцинаторной ауре преувеличенной самоценности.
Достаточно полистать альбом Бертилъона с фотографиями с мест преступлений в Париже начала XX века – грустнее которых трудно что-то вообразить, – чтобы понять, что люди маленькие и глупые, как человеческие детские сороки. Несут в свои гнёзда блестяшки, что им по карману, создают слёзный уют тёмных комнаток, надышанных, наперженных, с парадными супницами, с балдахинами над кроватями (подумать только!), с купидонами в той или иной форме – в резьбе буфета или на «красивой» картине с голой дамой, с коврами в королевских лилиях и с бархатными скатертями на обеденных столах.
Все ждут гостей: произвести впечатление своим гнездом и насладиться жизнью, как обедом.
И гость приходит, оказывается смертью, принявшей обличив налётчика-молодчика, который тоже хочет кровать с купидоном и парадную супницу. И от дизайна и резьбы, от всего нелепого забитого гнезда остаётся оперативная фотография с места преступления с телом хозяина, запачкавшим ковёр.