Дада задумался. За последнее время он ещё больше оброс и похудел и сейчас выглядел деревянным человечком для эскизов на шарнирах, только с шевелюрой.
Он отвернулся к окну, чтобы не видеть этих гневных выпученных глаз, и стал послушно думать вслух:
– Не знаю я. Он так возник… Мне было очень хреново. И тут он такой… Врубной. Внимательный.
Он не мог сказать ей – да и себе вслух признаться не мог бы, – что был тогда не только одинок. Мама умерла, когда его не было, он вернулся из своих бегов, а её, последний год вообще не выходившей из квартиры, дома не оказалось.
Дома было тихо, очень пусто.
Запах болезни, от которого он сходил с ума, почти выветрился. Её кровать – согласно её распоряжению, как потом объяснил ему адвокат, – исчезла, как и все её личные вещи: одежда, обувь, лекарства. Как будто её и не было у него никогда. Окна оказались чисто вымыты, как будто их не было тоже: просто пустые проёмы в улицу и небо.
– Вам мадам оставила эту квартиру, счёт в банке для погашения налога на вступление в наследство – полную сумму, чтобы вы могли жить здесь спокойно, сумма довольно значительная. Ещё она оставила вам личное письмо, чек на ваше имя и новый компьютер – в подарок на грядущий день рождения.
Вот тут-то он и начал рыдать.
И не мог остановиться.
Она болела долго.
Жили они вдвоём.
Ему было 22, когда она заболела, и почти 25, когда умерла. Однажды он не вынес этого умирания, этой муки, того, как она стеснялась его, как на него смотрела, когда думала, что он не видит, унизительных для всех участников подробностей болезни… И сбежал.
А она умерла.
По закону подлости: можно быть верным сыном три года маминой болезни, и оставаться рядом всё время, и умирать вместе с ней – в каком-то смысле. Не выдержать, сорваться на чём-то, свалить, через несколько дней полной отключки опомниться – а она уже исчезла.
И теперь он не находил себе места, ни во сне, ни наяву. Вина разъедала его, прожигая сквозные кровоточащие дыры в сознании. Ни о чём другом он думать не мог.
Письмо, написанное чужой рукой, не обвиняло, а, наоборот, благодарило его, что уехал и «дал умереть спокойно».
«Мой дорогой, боюсь, ты думаешь, что я страдаю от боли, но ты заблуждаешься. Современная паллиативная терапия творит чудеса, и если я испытываю боль, то только по тебе, моя радость. От этой душевной боли, к сожалению, пока не придумали болеутоляющего. Что тебе выпало всё это увидеть и узнать так рано, когда ты ещё не окреп и не возмужал. Что я у тебя так непредусмотрительно одинока. Ни сестёр, ни братьев, ни мужа. Что и тебе я не родила братьев-сестёр и оставляю тебя совсем одного!
И как, однако, стойко ты встретил нашу беду! Благодарю тебя, что тогда, на оглашении моего диагностического приговора, ты пошёл к врачу со мной. Мне удалось сохранить лицо, хоть как-то, лишь благодаря тебе. Спасибо, спасибо тебе за всё, мой ты любимый человек!
И что ты уехал, когда невыносимым стало уже всё. Не вини себя. Поверь, иногда человеку необходимо, как бывает необходимо зверю, не сохранять лицо, а забиться в нору. Зарыться в прелую листву и комья собственной смерти и смотреть оттуда, из-под родной коряжки, на сияющую в небе луну. Выть на неё. Любоваться. Поплакать. Помечтать: что за яркое пространство скрыто за этой тьмой? Откуда в дырку луны, как будто в след от пули, льётся такой яркий необыкновенный свет? Что там открылось бы моему меркнущему зрению? Что там откроется ему? Откроется ли что-то?.. И снова поворочаться, и снова повыть, и покряхтеть.
Не храня человеческого лица. Не думая, что пугаешь своего ребёнка. Ничего больше не изображая.
И я благодарна тебе, что ты мне такую возможность предоставил.
Не сомневаюсь в тебе! И всё будет у тебя хорошо. Ты инфантилен, но жизнь с этим детским недостатком разбирается, увы, быстро. И ты благороден – я всегда любила и буду любить твою душу.
Живи у нас дома! Постарайся не потерять эту нору: живи скромно, но всегда зарабатывай на оплату счетов и на еду. Не смею советовать тебе возвращаться к учёбе, но, когда пройдёт первое горе от нашей разлуки, подумай об этом, мальчик мой.
Всегда знай, что для меня ты был самым лучшим событием в жизни.
Найди себе человека, для которого станешь необходимым, незаменимым, и тогда уже не теряй.
С любовью, всегда твоя мама».
Почерк был спокойный, ровный, профессионального социального работника, и Марин без труда разбирала слова надиктованного письма, заливаясь слезами сострадания.
Дада от слёз удержался: знала бы она, как он рыдал и выл, когда читал письмо впервые! Как тот самый зверь под коряжкой. Или его щенок.
– Ну вот. А на обеденном столе – комп. Очень похоже на маму, – засмеялся он. – Ничего в компах не понимала, относилась как к смеси телевизора с пишущей машинкой.
– Ну так и есть, – одобрила Марин.
– Ну, в общем, да.
Они помолчали.
– Короче, он тебя просто выудил из сети, голенького, – резюмировала Марин, возвращаясь к теме их расследования.
– Ну да. Понимаешь, за эти почти три года, пока она болела, все друзья куда-то делись, ходить я никуда не ходил, девушке моей сразу всё это стало не надо, и я её не виню. Я всё время думал: а вдруг я уйду, а она умрёт? Никто же нам не сказал, что, мол, рассчитывайте силы, эта болезнь надолго, и она будет увеличиваться… Никто не сказал: отстранись немного, не умирай вместе…
Он заплакал, закрыв лицо большой ладонью.
Марин подскочила к нему, ушибив бедро об угол стола, и прижала его голову к животу. Так и стояла рядом, смотрела в окно, где в сумерках горели уютные чужие окна, где, как все прекрасно знают, никогда не случается ничего плохого, ничего страшного, никто не умирает, ни в одиночестве, ни вдвоём со своим перепуганным ребёнком.