И вот теперь покинет его и Пюс!
– Очень интересно. И как давно ты решила, что едешь?
– Да почти сразу: они меня берут на стипендию.
– И мы вот всякую хуету каждый день с тобой обсуждаем, а этого ты мне говорить не стала?! – взвыла Зитц.
– А зачем? – тоже закричала Блоха. – Во-первых, я могла сто раз передумать! А во-вторых, могло бы случиться какое-нибудь дерьмо! И я бы никуда не уехала.
– Какое ещё дерьмо? – Зитц орала, чтобы не разрыдаться. Она пила из горлышка большими глотками, втягивающими губы внутрь стекла, но ей было плевать, как смешно она выглядит.
– Да откуда я знаю! – Пюс вскочила на ноги и сунула ей свою бутылку, – подержи! Пойми! – Она судорожно пыталась раскурить сигарету, чахлая зажигалка издыхала, Пюс зверски трясла рукой, ветер облепил все её косточки тонкой юбкой, тонкой майкой, откинул назад волосы, оголив маленькое злое лицо. – Пойми!
Она останавливающе выставила перед собой ладони:
– Я так живу! Чудо для меня – уже то, что, например, ты завтра будешь ждать меня на нашем месте. Понимаешь? Потому что на самом деле жизнь – это что-то вроде разгерметизации в самолёте. Кто-то или что-то, постоянно, перманентно, ежедневно всё время улетает в какую-то дыру. Улетает от меня! Исчезает навсегда! Понимаешь?
– Нет. – Зитц заплакала, в силах понять это лишь буквально: прямо сейчас эта разгерметизация её самолёта уносила из её жизни подругу. – Не понимаю.
Пюс качнуло, она забрала своё вино, глотнула и отчетливо, с напором выговорила:
– Чудо, что мы имеем вообще какие-то константы, продолженность, совместность – если не жизни, то каких-то её этапов, ну не знаю я, как объяснить. – И она тоже расплакалась. – Ну жизнь просто как лента: крутишь, крутишь, случайное же всё это. Кто-то повесил ролик, ты его послушала, он к тебе привязался и весь день ходишь и его поёшь, а мог быть совершенно другой ролик! Понимаешь? И всё в жизни точно так же случайно. Ничто не обязательно. Просто кликаешь на то, что прямо перед тобой. Просто лента…
Она запуталась и замолчала. Они долго стояли, отвернувшись друг от друга, и смотрели в разные стороны, потом, так же не глядя, сели на плед и молча пили каждая из своей бутылки, и потом, в совсем опустившейся ночи, бросились друг к другу, целуясь почти до крови. Сексуального желания в этих объятиях не было – скорее, эти пожирающие друг друга поцелуи больше походили на голод. У Зитц это был голод причастника, страстно желающего проглотить частицу своего божества и теперь чудом иметь его всего в себе уже навсегда. Пюс с любопытством естествоиспытателя просто окончательно присваивала подругу себе.
Когда опьянение вином и горем немного отхлынуло, они отпустили друг друга и без сил упали на спины под звёздным небом. Мигали огоньки пролетавших незримых самолётов. Где-то внизу играла музыка и кто-то смеялся.
Пюс взяла маленькой жёсткой рукой ладонь Зитц, переплела их пальцы и сказала:
– Совет: не надо принимать каждую паническую атаку за любовь.
– Сучка.
Зитц всегда только потом соображала, что на самом деле надо было ответить. Поэтому она поднялась, взяла свою сумку и пошла к лестнице. Потёки чёрной туши дорожками расчертили её несчастное лицо.
– И чуда действительно не будет: я не буду тебя завтра ждать.
– Ладно, – согласилась из темноты уже невидимая Блоха.
Марин с тётей Аней были в Ницце, на традиционных каникулах: тётя и её подружка менялись квартирами каждый август на две недели уже лет тридцать как.
И здесь тоже она сразу установила ясный размеренный порядок дня. И правда, отдых и покой, сон и безделье, морские купания и вечерние прогулки по набережной наполняли лето смыслом, словно и спокойствие, и длительные сиесты можно было запасти впрок, как варенье или вино из урожая этого года, и потом понемногу лакомиться весь год, подслащивая промозглые осенние или стылые зимние дни.
По вечерам они недолго гуляли вдоль моря, иногда пробовали новый неисчислимый сорт итальянского мороженого или выпивали по бокалу вина. И много говорили.
В один особенно жаркий день тётушка почувствовала слабость и провела его в постели. Марин тоже не пошла на море и осталась дома, в легкомысленной, переукрашенной беленькой квартирке восьмидесятилетней кокетки и тусовщицы, сейчас в толкотне туристического парижского лета наслаждавшейся некоей «особенной» компанией в свободном от парижан городе.
Марин нашла на единственной книжной полке с детства добрую знакомую «Джейн Эйр» и валялась с ней в прохладной комнате, иногда ложась грудью на раскалённую балконную решетку и оглядывая улицу: кебабную внизу, ниццских дам с собаками на длинных поводках, облачённых в белые комбинезоны строителей, делавших ремонт фасада напротив и каждый раз оживлённо приветствовавших её появление. Она с усмешечкой качала головой, мол, ну вы дураки-и-и, выкуривала сигарету и возвращалась за взлетавшую на сквозняке белую штору к книжке.
Когда её позвала тетя Аня, она принесла ей воды и холодный виноград.
Тётушка к вечеру немного окрепла, и голос уже не прерывался, и красные круглые монеты на щеках прошли. Марин как раз хотела сказать, что пойдёт на часок пройдётся, но тётя Аня, повыше подняв под спину подушки и сцепив руки на груди, произнесла:
– Мой отец влюбился в мою мать на допросе. Сам из деревенской бедноты, он попал в недавнюю столицу по кровавой карьерной лестнице: «зачистки» кулаков, отъём «излишков» у голодающих крестьян, расстрелы списками. Социальные лифты революции большевиков.
Мама, старшая дочь, жила с родителями и двумя сестрами. Старший брат уже давно был в лагере, проходил по делу одного из монархических кружков в 1925 году. Собственно, отец вёл её допрос, потому что в конце 29-го года был принят так называемый закон о невозвращенцах, а юная жена брата чудом уехала сразу после его ареста с их новорождённым сыном к родственникам во Францию и не вернулась.