Я не выдержала и заплакала, и тут же он, почуяв запах крови, собрался, как зверь перед прыжком и подался ко мне.
– Не вздумай, прекрати! Письмо ты не найдёшь, а если я не дам знать о себе человеку, у которого оно хранится, его получат в ЦК. И всё: прощай, Танечка и Стасик, здравствуй, ГУЛАГ с другой стороны.
– Су-у-ука-а-а, отродье сучье-е-е, – поражённый, просипел отец, а я узнала счастье: да, я сука, и я сучье отродье – какое угодно, лишь бы не твоё.
Я расстегнула пуговки на платье, от горла до пояска, и оно соскользнуло на сброшенные туфли.
– Попрощаемся, иди. Тебе пора.
Я быстро посмотрела за его спину – нашего судна отсюда видно не было, выхватила из сумки серое платье с завёрнутыми в нём босоножками и быстрым шагом прошла в железную кабинку для переодевания. И там без сил опустилась на деревянную решётку на камнях. Меня колотило, я страшно плакала, стараясь не издать ни звука. Даже одеться сначала не могла, так и давилась рыданиями в одних трусиках и лифчике.
Когда я вышла, ни отца, ни двух спортсменов на берегу не было. Только резиновая шапочка одинокого купальщика далеко в море и кучка тряпья утонувшей советской девочки лежала на пустом пляже.
Я знала, что завтрак в девять, и раньше десяти группа на вокзале не окажется. А кое-кто, «безутешный», останется ждать полицию, представителей советского консульства и отправится на родину, давать объяснения и там. Поэтому я перешла дорогу и побежала по новенькому, едва отстроенному городу к старому вокзалу по указателям, купила на предусмотрительно оставленные и поменянные на франки деньги билет в Париж, на отправлявшийся с минуты на минуту поезд. Вуаля.
– Вот это да! – выдохнула Марин. – Боже мой! У вас получилось!
– Да.
– А письмо правда было?
– Да, правда. Мне его принёс неизвестно кто, сразу после смерти брата – сунули в карман моего пальтишка в школьной раздевалке. Брат всё мне там объяснял, и про маму, и про себя, и про письмо. И что принесёт его друг, незаметно, никто больше знать о нём не будет. И что я должна его хранить, как кощееву иглу. Наверное, поэтому я его спрятала на чердаке, среди птичьих гнёзд, да так, что сама потом искала полдня в голубиных какашках.
– А кому вы доверили его сохранить? Неужели Лизончику?
Тетя Аня подняла на неё лицо:
– Ей-богу, милая, ты как иностранка. Помню, меня один француз спросил, прочитав первые главы «Архипелага»: а почему незаконно арестованные не обращались к адвокатам?
Марин терпеливо промолчала.
– Никому, письмо было у меня с собой. Как я могла оставить его Лизончику! Они бы просто убили её, столкнули бы с того самого моста, и всё. И не было бы ни её, ни Дато, никаких детей, внуков и правнуков!.. Что ты, боже сохрани! А письмо использовали бы для собственных игр как компрометирующее обстоятельство из славной биографии выдающегося работника органов. Нет.
Она помолчала и застенчиво разъяснила:
– Я унесла его на себе, понимаешь? Ну…
– Между ног?
– Да. Месячных у меня не было, но я накрутила всего на свете, и вату, и чистую белую тряпочку, и пекарскую бумагу вдобавок! Ха-ха! Боже, боже, я так боялась… Мало ли: вдруг бы он догадался, специалист по полным досмотрам… И в этом пироге спрятала.
– Ну и ну, – снова выдохнула Марин. – Ну и ну.
– Люди – это очень странные вещи. Знаешь? Когда я шла на пляж, я встретила насупленного Стасика и умасливавшую его Танечку. И вот прошло почти 60 лет, а я всё гадаю: она мне подмигнула без всяких слов в смысле «Париж ждёт» или почему? Или: «Ну давай! Не дрейфь, падчерица!» А теперь уже не спросишь. Но я готова поклясться, что глупая Танечка всё поняла и поддержала меня…
А наша кормилица, предобрейшая алкоголичка тётя Соня, которая вместо двух своих погибших в войну сыновей опекала нас с Лизой, как оказалось, была страшной досмотрщицей на Лубянке. Специально для досмотра высокопоставленных жён и любовниц. И халат её бархатный в пол, в пушистых вензелях, она конфисковала при аресте одной всенародно любимой артистки, там же сразу и убитой.
Вот так: ничего в нас, людях, не поймёшь.
Аохроматъ на одной ноге до реки, преодолеть последний спуск – и оказаться на плотной широкой тропе вдоль течения: хочешь – вверх иди, хочешь – вниз. Она гладкая-гладкая, веками по ней гуляют влюблённые и старики, детские босые ножки бегут по ней купаться, по ней трусят собаки с хозяевами и рыбаки идут к своим лодкам или заводям. Сидят на её обочине оцепенелые алкоголики, проводят невозмутимым взглядом и вашу пару. Ну и что? Ну человек и яблоня идут. Прогуливаются. Вечер, тепло, душевно. Пахнет рыбой и звёздами. Эка невидаль, пусть себе проходят. Всё равно далеко не уйдут.
Вечные, как здешние лопухи, эти гносеологические русские алкаши кого уже только здесь не видели! Всех повидали.
Всех повидали местные-повсеместные алкоголики, вместо сфинксов и гуляющих надгробий вечность назад установленные в разных неприметных ложбинках и тенях пейзажа: где ни присядет иль заснёт такой – там и будет без могилы прихороненный безвинно убиенный, один из миллионов. Или не один, а целый ров.
Они – верный указатель, как сигнал импульсного кладоискателя.
Под землей – что было, над землей – что стало.
Было – стало.
Ао и после.
И каждое столетие, и десятилетие, и каждый год нет-нет да и видят они, как идёт человек по сумеречной этой влажной красе, природа обнимает его своим ароматным телом, опутывает душистыми плетями бешеного огурца и мышиного горошка, укрывает звёздным небом, и веселит плеском реки по камням и хвостом рыбы по волнам, и птичьей трелью услаждает слух его, и дальним лаем собаки, и грудным женским смехом откуда-то сверху, где за полным яств, ярко освещенным в ночном саду столом открывают следующую бутылку вина, веселящего сердце человека, и мимо тихо, совсем рядом, проползёт автомобиль, выхватив фарами из темноты могучие сцепления трав и цветов июльского луга, и тут же целомудренно зашторив. И снова только множество прорех с той стороны небесного занавеса высвечивают серебристым светом лицо этого идущего вдоль реки.